после обеда серебряный сон а до обеда золотой
Война и мир. Том 1 (50 стр.)
— Те же часы и станок, еще математика и мои уроки геометрии, — радостно отвечала княжна Марья, как будто ее уроки из геометрии были одним из самых радостных впечатлений ее жизни.
Когда прошли те двадцать минут, которые нужны были для срока вставанья старого князя, Тихон пришел звать молодого князя к отцу. Старик сделал исключение в своем образе жизни в честь приезда сына: он велел впустить его в свою половину во время одевания перед обедом. Князь ходил по-старинному, в кафтане и пудре. И в то время как князь Андрей (не с тем брюзгливым выражением лица и манерами, которые он напускал на себя в гостиных, а с тем оживленным лицом, которое у него было, когда он разговаривал с Пьером) входил к отцу, старик сидел в уборной на широком, сафьяном обитом, кресле, в пудроманте, предоставляя свою голову рукам Тихона.
— А! Воин! Бонапарта завоевать хочешь? — сказал старик и тряхнул напудренною головой, сколько позволяла это заплетаемая коса, находившаяся в руках Тихона. — Примись хоть ты за него хорошенько, а то он эдак скоро и нас своими подданными запишет. — Здорово! — И он выставил свою щеку.
Старик находился в хорошем расположении духа после дообеденного сна. (Он говорил, что после обеда серебряный сон, а до обеда золотой.) Он радостно из-под своих густых нависших бровей косился на сына. Князь Андрей подошел и поцеловал отца в указанное им место. Он не отвечал на любимую тему разговора отца — подтруниванье над теперешними военными людьми, а особенно над Бонапартом.
— Да, приехал к вам, батюшка, и с беременною женой, — сказал князь Андрей, следя оживленными и почтительными глазами за движением каждой черты отцовского лица. — Как здоровье ваше?
— Нездоровы, брат, бывают только дураки да развратники, а ты меня знаешь: с утра до вечера занят, воздержен, ну и здоров.
— Слава Богу, — сказал сын, улыбаясь.
— Бог тут не при чем. Ну, рассказывай, — продолжал он, возвращаясь к своему любимому коньку, — как вас немцы с Бонапартом сражаться по вашей новой науке, стратегией называемой, научили.
Князь Андрей улыбнулся.
— Дайте опомниться, батюшка, — сказал он с улыбкою, показывавшею, что слабости отца не мешают ему уважать и любить его. — Ведь я еще и не разместился.
— Врешь, врешь, — закричал старик, встряхивая косичкою, чтобы попробовать, крепко ли она была заплетена, и хватая сына за руку. — Дом для твоей жены готов. Княжна Марья сведет ее и покажет и с три короба наболтает. Это их бабье дело. Я ей рад. Сиди, рассказывай. Михельсона армию я понимаю, Толстого тоже… высадка единовременная… Южная армия что будет делать? Пруссия, нейтралитет… это я знаю. Австрия что? — говорил он, встав с кресла и ходя по комнате с бегавшим и подававшим части одежды Тихоном. — Швеция что? Как Померанию перейдут?
Князь Андрей, видя настоятельность требования отца, сначала неохотно, но потом все более и более оживляясь и невольно, посреди рассказа, по привычке, перейдя с русского на французский язык, начал излагать операционный план предполагаемой кампании. Он рассказал, как девяностотысячная армия должна была угрожать Пруссии, чтобы вывести ее из нейтралитета и втянуть в войну, как часть этих войск должна была в Штральзунде соединиться с шведскими войсками, как двести двадцать тысяч австрийцев, в соединении со ста тысячами русских, должны были действовать в Италии и на Рейне, и как пятьдесят тысяч русских и пятьдесят тысяч англичан высадятся в Неаполе, и как в итоге пятисоттысячная армия должна была с разных сторон сделать нападение на французов. Старый князь не выказал ни малейшего интереса при рассказе, как будто не слушал, и, продолжая на ходу одеваться, три раза неожиданно перервал его. Один раз он остановил его и закричал:
Это значило, что Тихон подавал ему не тот жилет, который он хотел. Другой раз он остановился, спросил:
— И скоро она родит? — и, с упреком покачав головой, сказал: — Нехорошо! Продолжай, продолжай.
В третий раз, когда князь Андрей оканчивал описание, старик запел фальшивым и старческим голосом: «Malbroug s’en va-t-en guerre. Dieu sait guand reviendra». [Мальбрук в поход собрался. Бог знает вернется когда.]
Сын только улыбнулся.
— Я не говорю, чтоб это был план, который я одобряю, — сказал сын, — я вам только рассказал, что есть. Наполеон уже составил свой план не хуже этого.
— Ну, новенького ты мне ничего не сказал. — И старик задумчиво проговорил про себя скороговоркой: — Dieu sait quand reviendra. — Иди в cтоловую.
После обеда серебряный сон а до обеда золотой
– Eh bien, mon prince. Gênes et Lucques ne sont plus que des apanages, des поместья, de la famille Buonaparte. Non, je vous préviens que si vous ne me dites pas que nous avons la guerre, si vous vous permettez encore de pallier toutes les infamies, toutes les atrocités de cet Antichrist (ma parole, j’y crois) – je ne vous connais plus, vous n’êtes plus mon ami, vous n’êtes plus мой верный раб, comme vous dites.[1] Ну, здравствуйте, здравствуйте. Je vois que je vous fais peur,[2] садитесь и рассказывайте.
Так говорила в июле 1805 года известная Анна Павловна Шерер, фрейлина и приближенная императрицы Марии Феодоровны, встречая важного и чиновного князя Василия, первого приехавшего на ее вечер. Анна Павловна кашляла несколько дней, у нее был грипп, как она говорила (грипп был тогда новое слово, употреблявшееся только редкими). В записочках, разосланных утром с красным лакеем, было написано без различия во всех:
«Si vous n’avez rien de mieux а faire, Monsieur le comte (или mon prince), et si la perspective de passer la soirée chez une pauvre malade ne vous effraye pas trop, je serai charmée de vous voir chez moi entre 7 et 10 heures. Annette Scherer»[3]
– Dieu, quelle virulente sortie![4] – отвечал, нисколько не смутясь такою встречей, вошедший князь, в придворном, шитом мундире, в чулках, башмаках и звездах, с светлым выражением плоского лица.
Он говорил на том изысканном французском языке, на котором не только говорили, но и думали наши деды, и с теми тихими, покровительственными интонациями, которые свойственны состаревшемуся в свете и при дворе значительному человеку. Он подошел к Анне Павловне, поцеловал ее руку, подставив ей свою надушенную и сияющую лысину, и покойно уселся на диване.
– Avant tout dites-moi, comment vous allez, chèe amie?[5] Успокойте меня, – сказал он, не изменяя голоса и тоном, в котором из-за приличия и участия просвечивало равнодушие и даже насмешка.
– Как можно быть здоровой… когда нравственно страдаешь? Разве можно, имея чувство, оставаться спокойною в наше время? – сказала Анна Павловна. – Вы весь вечер у меня, надеюсь?
– А праздник английского посланника? Нынче середа. Мне надо показаться там, – сказал князь. – Дочь заедет за мной и повезет меня.
– Я думала, что нынешний праздник отменен. Je vous avoue que toutes ces fêtes et tons ces feux d’artifice commencent а devenir insipides.[6]
– Ежели бы знали, что вы этого хотите, праздник бы отменили, – сказал князь, по привычке, как заведенные часы, говоря вещи, которым он и не хотел, чтобы верили.
– Ne me tourmentez pas. Eh bien, qu’a-t-on décidé par rapport а la dépêche de Novosilzoff? Vous savez tout.[7]
– Как вам сказать? – сказал князь холодным, скучающим тоном. – Qu’a-t-on décidé? On a décidé que Buonaparte a brûlé ses vaisseaux, et je crois que nous sommes en train de brûler les nôtres.[8]
Князь Василий говорил всегда лениво, как актер говорит роль старой пиесы. Анна Павловна Шерер, напротив, несмотря на свои сорок лет, была преисполнена оживления и порывов.
Быть энтузиасткой сделалось ее общественным положением, и иногда, когда ей даже того не хотелось, она, чтобы не обмануть ожиданий людей, знавших ее, делалась энтузиасткой. Сдержанная улыбка, игравшая постоянно на лице Анны Павловны, хотя и не шла к ее отжившим чертам, выражала, как у избалованных детей, постоянное сознание своего милого недостатка, от которого она не хочет, не может и не находит нужным исправляться.
В середине разговора про политические действия Анна Павловна разгорячилась.
– Ах, не говорите мне про Австрию! Я ничего не понимаю, может быть, но Австрия никогда не хотела и не хочет войны. Она предает нас. Россия одна должна быть спасительницей Европы. Наш благодетель знает свое высокое призвание и будет верен ему. Вот одно, во что я верю. Нашему доброму и чудному государю предстоит величайшая роль в мире, и он так добродетелен и хорош, что Бог не оставит его, и он исполнит свое призвание задавить гидру революции, которая теперь еще ужаснее в лице этого убийцы и злодея. Мы одни должны искупить кровь праведника. На кого нам надеяться, я вас спрашиваю. Англия с своим коммерческим духом не поймет и не может понять всю высоту души императора Александра. Она отказалась очистить Мальту. Она хочет видеть, ищет заднюю мысль наших действий. Что они сказали Новосильцеву? Ничего. Они не поняли, они не могут понять самоотвержения нашего императора, который ничего не хочет для себя и все хочет для блага мира. И что они обещали? Ничего. И что обещали, и того не будет! Пруссия уже объявила, что Бонапарте непобедим и что вся Европа ничего не может против него… И я не верю ни в одном слове ни Гарденбергу, ни Гаугвицу. Cette fameuse neutralité prussienne, ce n’est qu’un pièe.[9] Я верю в одного Бога и в высокую судьбу нашего милого императора. Он спасет Европу. – Она вдруг остановилась с улыбкой насмешки над своею горячностью.
– Я думаю, – сказал князь, улыбаясь, – что, ежели бы вас послали вместо нашего милого Винценгероде, вы бы взяли приступом согласие прусского короля. Вы так красноречивы. Вы дадите мне чаю?
– Сейчас. A propos, – прибавила она, опять успокоиваясь, – нынче у меня два очень интересные человека, le vicomte de Mortemart, il est allié aux Montmorency par les Rohans,[10] одна из лучших фамилий Франции. Это один из хороших эмигрантов, из настоящих. И потом l’abbé Morio;[11] вы знаете этот глубокий ум? Он был принят государем. Вы знаете?
– А? Я очень рад буду, – сказал князь. – Скажите, – прибавил он, как будто только что вспомнив что-то и особенно-небрежно, тогда как то, о чем он спрашивал, было главной целью его посещения, – правда, что I’impératrice-merè[12] желает назначения барона Функе первым секретарем в Вену? C’est un pauvre sire, ce baron, а ее qu’il paraît.[13] – Князь Василий желал определить сына на это место, которое через императрицу Марию Феодоровну старались доставить барону.
Анна Павловна почти закрыла глаза в знак того, что ни она, ни кто другой не могут судить про то, что угодно или нравится императрице.
– Monsieur le baron de Funke a été recommandé а l’impératrice-mèe par sa soeur,[14] – только сказала она грустным, сухим тоном. В то время как Анна Павловна назвала императрицу, лицо ее вдруг представило глубокое и искреннее выражение преданности и уважения, соединенное с грустью, что с ней бывало каждый раз, когда она в разговоре упоминала о своей высокой покровительнице. Она сказала, что ее величество изволила оказать барону Функе beaucoup d’estime,[15] и опять взгляд ее подернулся грустью.
Князь равнодушно замолк. Анна Павловна, с свойственною ей придворною и женскою ловкостью и быстротою такта, захотела и щелкануть князя за то, что он дерзнул так отозваться о лице, рекомендованном императрице, и в то же время утешить его.
– Mais а propos de votre famille, – сказала она, – знаете ли, что ваша дочь, с тех пор как выезжает, fait les délices de tout le monde. On la trouve belle comme le jour.[16]
Ну, князь, Генуя и Лукка – поместья фамилии Бонапарте. Нет, я вам вперед говорю, если вы мне не скажете, что у нас война, если вы еще позволите себе защищать все гадости, все ужасы этого Антихриста (право, я верю, что он Антихрист), – я вас больше не знаю, вы уж не друг мой, вы уж не мой верный раб, как вы говорите (франц.). (В дальнейшем переводы с французского не оговариваются. Здесь и далее все переводы, кроме специально оговоренных, принадлежат Л. Н. Толстому. – Ред.)
После обеда серебряный сон а до обеда золотой
В 1855 году появилось объявление об издании «Полярной звезды». На обложке книги в круге восходящего солнца были изображены пять портретов казненных декабристов; под портретами топор и подписано: «25 июля 1826 года». Том помечен днем казни декабристов.
Над заглавием в тучах звезда.
Объявление было целым манифестом. Герцен говорил о восстании декабристов и о севастопольской кампании; спрашивал, неужели «севастопольский солдат, израненный и твердый, как гранит, испытавший свою силу, так же подставит свою спину палке, как и прежде?»[1].
В 1860–1861 годах Толстой совершил заграничную поездку и познакомился с Герценом.
В 1861 году 14 (26) марта Толстой пишет из Брюсселя Герцену, что он теперь только прочел шестую книгу «Полярной звезды» и в восторге: «Превосходная вся эта книга, это не мое одно мнение, но всех, кого я только видел»[2].
Крах николаевской России был очевиден для всех. Толстой пишет Герцену о сомневающихся людях — говорит и о новых силах, и о людях робких: «…эти люди — робкие — не могут понять, что лед трещит и рушится под ногами — это самое доказывает, что человек идет; и что одно средство не провалиться — это идти не останавливаясь».
Толстой вспоминает в письме имя Рылеева: «Ежели мыльный пузырь истории лопнул для вас и для меня, то это тоже доказательство, что мы уже надуваем новый пузырь, который еще сами не видим. И этот пузырь есть для меня твердое и ясное знание моей России, такое же ясное, как знание России Рылеева может быть в 25 году. Нам, людям практическим, нельзя жить без этого».
В письме Толстого не все решено — здесь много неясного. Николаевская эпоха оказалась мыльным пузырем, но отзвук разочарования попал и в характеристику нового мировоззрения.
Дальше он пишет: «Я затеял месяца 4 тому назад роман, героем которого должен быть возвращающийся декабрист. Я хотел поговорить с вами об этом, да так и не успел. Декабрист мой должен быть энтузиаст, мистик, христианин, возвращающийся в 56 году в Россию с женою, сыном и дочерью и примеряющий свой строгий и несколько идеальный взгляд к новой России».
От романа «Декабристы» осталось только начало; оно несколько пародирует либеральные увлечения эпохи «великих реформ». В длинном зачине, написанном периодами, говорится, что «все россияне, как один человек, находились в неописанном восторге» (17, 8).
Торжественные периоды и слово «россияне» звучат пародией на высокий стиль «Истории Государства Российского», написанной Карамзиным.
Ирония Толстого горька. Он говорит об этом восторге:
«Состояние, два раза повторившееся для России в XIX-м столетии: в первый раз, когда в 12-м году мы отшлепали Наполеона I, и во второй раз, когда в 56-м году нас отшлепал Наполеон III» (17, 8).
Толстой говорит о себе: «Пишущий эти строки не только жил в это время, но был одним из деятелей того времени. Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о Крымской войне сочинение, приобретшее ему великую славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю» (17, 8–9).
Так Толстой кратчайшими автобиографическими сведениями усиливает свою иронию и недоверие к эпохе «великих надежд».
Но ирония относится не столько к надеждам, сколько к робости надежд. Толстой идет к новому осмысливанию истории. Лед трещит, но Толстой идет в будущее.
Читая «Декабристов» сейчас, невольно удивляешься появлению знакомой для нас семьи Пьера Безухова. Пьер и Наташа, посланные Николаем на каторгу, возвращены после крымского поражения Александром II. Та характеристика, которую им дает Толстой, своей сочувственной ироничностью совпадает с раскрытием характеров в «Войне и мире».
Софья Андреевна Толстая в дневнике писала о том, что Ростовы — это семья Толстого, что Наташа — это Татьяна Кузминская. Сходство героев Толстого доходило, по словам его жены, до совпадения.
Но Толстой в романе «Декабристы» дал характеристику героям, как бы увидев их уже стариками. Действие романа как бы начато с конца. Но предположить, что Толстой в девочке Татьяне Берс увидал старуху Наталью Безухову (в «Декабристах» она носит имя Лабазовой), невозможно.
Судьба Пьера показана в «Декабристах» в конце, но это тот самый Пьер, который самоуверенно и восторженно пошел против Аракчеева, в то же время боясь Пугачева. Это тот самый Пьер, который будет разбит благоразумным помещиком, упрямым хозяином Николаем Ростовым.
Наметки будущего романа, вернее, разведка его будущего в то время шла и другим путем.
В юбилейном для Отечественной войны 1862 году Толстой напечатал в журнале «Ясная Поляна» три статьи под названием «Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы». Заглавие статьи и деление ее на три части тогда напоминали о трех «Севастопольских рассказах»: «Севастополь в декабре месяце», «Севастополь в мае» и «Севастополь в августе 1855 года».
Во второй статье Толстой описывает урок истории. Дело начинается с рассказа о Крымской кампании: «Я рассказывал историю Крымской кампании, рассказывал царствование императора Николая и историю 12-го года. Все это в почти сказочном тоне, большею частию исторически неверно и группируя события вокруг одного лица. Самый большой успех имел, как и надо было ожидать, рассказ о войне с Наполеоном. Этот класс остался памятным часом в нашей жизни. Я никогда не забуду его» (8, 100–101).
Толстой собирался напечатать этот рассказ и поэтому сократил его, передавая только впечатления слушателей. Дети были потрясены. Урок затянулся до ночи. Конечно, это не было конспектом «Войны и мира», но это был разговор человека, который в то время задумывал книгу. Это как бы предисловие к книге, причем в нем явственно сказываются и воспоминания о двенадцатом годе — о победе народа, и воспоминания о крымском поражении. Это та же тема, которая легла в основу недописанного романа «Декабристы». Декабристы и народ, судьба народа, которую подытоживают войны, народ и революция — была одной из тем «Войны и мира» в момент создания произведения.
«Я того мнения, что сила России не в нас, а в народе», — говорит в романе «Декабристы» состарившийся Пьер (17, 36). Толстой чем дальше, тем больше понимал силу народа и слабость декабристов, которым он сочувствовал, считая их железом среди мусора своего общества.
Силу народа, разбившего Наполеона, можно было понять, изучив эпоху 1812 года. Толстой от замысла «Декабристов» приходит к великому построению о борьбе народа с завоевателями.
С эпохой Отечественной войны у Толстого разнообразные и близкие связи. Отец Толстого принимал участие в войне с Наполеоном, попал в плен, среди друзей отца были участники боев с Наполеоном; Толстой находился в таком расстоянии от наполеоновского нашествия, как нестарый писатель нашего времени от эпохи Великой Октябрьской революции. Он писал о не прошедшем прошлом.
В 1852 году в станице на берегу Терека молодой Толстой читал «Описание войны 1813 года» А. И. Михайловского-Данилевского. Он записал в дневнике: «Есть мало эпох в истории столь поучительных, как эта, и столь мало обсуженных» (46, 142).
После обеда серебряный сон а до обеда золотой
Отечественная война и мир отечества
Этого писателя мы знаем со школы. Одно из первых произведений русского классика, которое мы прочли, будучи еще детьми, был маленький рассказ «После бала». Два образа, две ипостаси одного и того же лица бравого полковника, кавалера и мордобойца. Два человека или один, в котором по-русски намешано слишком много? Или — как бы мы сказали сейчас — здесь социальные проблемы общества? Но, может быть, впервые у маленького читателя после «Серой шейки» Мамина-Сибиряка сердчишко царапнет жалость — вот какой писатель! — а Толстой его тронет позже.
Лев Николаевич Толстой родился в 1828 году, в знаменитом месте (вернее, это место стало знаменитым после его рождения), вырос там и всю жизнь прожил в имении, доставшемся ему от предков-аристократов, — в Ясной Поляне; воевал, и «Севастопольские рассказы» — первое произведение, прославившее молодого Толстого. Великие писатели, как правило, дебютируют произведением, название которого сразу возникает у всех на устах. Так было и с «Севастопольскими рассказами». Это о войне, которую Россия вела с Турцией, а на самом деле с целой коалицией европейских государств. Европейской технике и привычному казнокрадству в России мы смогли противопоставить только русский дух, поразительное терпение, смелость и стойкость. Тер петь до поры — это наша национальная особенность. И умирать за Родину и за идею тоже. Об этом рассказы, которые Толстой написал, когда ему было двадцать семь лет. Он сам сидел в окопах, подвергался опасности, рисковал, как и все, в этом русском городе — Севастополе — жизнью. Это особенность больших писателей — писать о том, что они знают, что пережили. Запомним, и пусть это всплывет в нашей памяти, когда будем читать военные сцены «Войны и мира» — о войне, на которой Л.Н. Толстой никогда, естественно, не был, потому что родился позже. Не все, оказывается, в этом произведении написано «со слов», по рассказам очевидцев (они к моменту написания романа были еще живы), по мемуарам. «Севастопольским рассказам» (они вышли в 1855 году) сопутствовал такой оглушительный успех, оттого что была в них одна удивительная особенность — войну Лев Толстой написал так, как никто из русских писателей ее прежде не писал, в таком ракурсе и с такими подробностями, какими раньше литература не владела. Если пользоваться языком современных телевизионных аннотаций, то здесь были самые крупные планы. Для читателя эта война стала не далекой и книжной, ведущейся где-то на окраинах империи, — войну придвинули к его лицу.
Потом, после своего оглушительного дебюта, Лев Толстой написал много рассказов, романов, пьес, повестей, и о каждом из этих произведений, по мере их выхода, говорила читающая Россия. Надо, правда, иметь в виду, что понятие «читающая Россия» в то, толстовское, время было не так уж велико. Но это свойство важных, касающихся жизни идей — они неизвестно каким образом распространяются по всей территории страны, где только обитает народ.
Жизнь Л.Н. Толстой прожил долгую, и если в ее начале даже не было еще электричества, то о его смерти в 1910 году на станции Астапово сообщили уже по телеграфу. Замечено, что технический прогресс идет значительно быстрее, нежели развитие духовно-нравственной сферы. А может быть, в наше время духовно-нравственная сфера подвержена регрессу?
Со школьных лет мы знаем также, что Л.Н. Толстой был графом, принадлежал к аристократии, к высшему сословию, но мы также помним его портрет, висящий в Третьяковской галерее, где великий писатель изображен в крестьянской блузе. Мы знаем, что он пахал землю, рубил дрова, любил крестьянскую жизнь и понимал ее. В нем совместилось всё, чем богата была русская жизнь его поры. Он хорошо знал ее. Недаром другой великий русский человек, В.И. Ленин, одну из самых известных своих статей, посвященных восьмидесятилетнему юбилею писателя, назвал «Лев Толстой как зеркало русской революции», это значит — как зеркало русской жизни. Хотелось бы также заметить, что соображение это высказано не просто политиком, а человеком, очень хорошо знавшим русскую жизнь, сидевшим в русских тюрьмах, проехавшим пол-Сибири на лошадях, несколько лет в этой самой Сибири прожившим и написавшим лучшую по тем временам книгу об экономике и в первую очередь об экономике крестьянского хозяйства. Крестьяне были основными читателями России. Книга называлась «Развитие капитализма в России». Противоречия этого времени — оно называлось еще пореформенным, потому что реформа 1861 года отменила крепостную зависимость и дала толчок развитию капитализма — и описывал Л.Н. Толстой во многих своих повестях, рассказах и драмах. Одно из них, «Власть тьмы», наиболее часто идет на современной сцене. Мы, конечно, понимаем, что идет лишь потому, что в ней выразились некоторые характеры и положения, созвучные нашему времени.
Если взять кусочек металла или дерева и распылить его, раздробить, а можно взять кусочек алмаза и тоже его разбить — то в пылинке того и другого мы найдем тот же алмаз, то же железо, то же дерево. Можно сравнить это со свойством великих писателей: что бы они ни писали, в каждом произведении есть частица их сущности. Суть Льва Толстого, отражавшаяся в любом его произведении, — суть русской жизни и русской истории. При слове «история» читатель, наверное, уже понял, что дальше разговор пойдет о романе «Война и мир», совершенно новом в мировой литературе типе произведения. «Войну и мир» называют эпопеей, т. е. произведением, которое охватывает большой отрезок жизни народа и где действуют все слои общества. Естественно, все это не следует представлять слишком буквально: нет здесь никакого «представительства» от каждого «слоя», нет никакой пропорции в статистике. Литература — это не слоеный пирог, она оперирует выдумкой, пригрезившейся автору реальностью, которая, вырастая из жизни, являет собой некую суперреальность, более точно отражающую жизнь, нежели зеркало. А в романе князей больше, чем крестьян. Но ведь было время, когда и князья, и крестьяне, и прибалтийские немцы, и грузинские дворяне в первую очередь называли себя православными и русскими людьми.
«Что такое «Война и мир»? — писал Толстой, обращаясь к первым читателям своего произведения. — Это не роман, еще менее поэма, еще менее историческая хроника. «Война и мир» есть то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось».
«Войну и мир», наверное, в наше телевизионное время не надо представлять — содержание этого романа известно и по учебникам, и по первому нашему взволнованному чтению, и по двум фильмам — знаменитому американскому с замечательной актрисой Одри Хепберн в роли Наташи, и по гениальному, поставленному великим русским режиссером Сергеем Бондарчуком, сыгравшим в фильме роль Пьера Безухова.